Абрам Рабкин

Глава девятая

Старые журналы... Конечно, не такие старые, как те, защищенные толстой коричневатой кожей, написанные чуть ли не на пергаменте огромные древние фолианты, расставленные на полках по стенам у седобородого философа Александрова. И не такие старые, как книги, когда-то и кем-то снесенные на чердак, забытые их умершими хозяевами и вновь найденные сорванцами — искателями приключений, проникшими по ржавым крышам, сквозь слуховые окна, в таинственные, пахнущие кошками чердачные недра.
    Этим старым журналам было не так много лет, но в них была недавняя история, и сквозь слабый, почти выветрившийся запах типографской краски они пахли революцией, гражданской войной, нэпом и коллективизацией.
    Журналы эти были нужны Славину для музея, и мой отец отдавал их ему.
    Они сидели у раскрытого в сгущающуюся ночь окна и листали, словно прожитую жизнь, страницы старых журналов.
    — Спасибо, Исаак, — сказал Славин.
    Потом они вышли на ночную Шоссейную.
    Душная тьма разрывалась сполохами зарниц. Где-то там, где, теряясь во тьме, Шоссейная уходила на запад, сполохи вздрагивали все чаще и чаще. Словно накапливая силу для грозы.
    В такую ночь в притихших лесах за Березиной, под тяжестью густого наэлектризованного воздуха, затаившийся зверь прижимается к земле и ищет укрытия.
    В такую ночь созревает рябина и крестятся старухи.
    — Войной повеяло — сказал отец.
    Долгая вспышка зарницы осветила, словно всплеском пламени, пустынную Шоссейную. Где-то очень далеко, за Каменкой, послышался приглушенный нарастающий рокот грома.
    — Приближается, как война, — ответил Славин.
    Но до войны еще было целых пять лет, и им не пришлось увидеть освещенную заревом пожаров зловеще-пустынную Шоссейную, по которой скрежеща и лязгая металлом, чадя бензином и гогоча чужим языком, разбивая окна и пристреливая собак, в город ввалится Нашествие.
    Доживи они до этого часа, взяли бы они в руки оружие и погибли бы на первых рубежах войны, и затерялись бы их имена среди миллионов других имен в запоздалых сводках о потерях.
    Но они не дожили до этого времени, ибо жить каждому из них оставалось чуть больше года.
    Славин не спал. Уже которую ночь бессонница посещала его, заставляя еще и еще раз вспоминать приход этого стукача Рудзевицкого в музей и его наглое предупреждение "не раздувать кадило", как он выразился, из этой истории с игрушкой-макетом, которая так понравилась детям Шендерова.
    — Не забывайте, кто он такой — несколько раз повторил тогда Рудзевицкий.
    Славин был возмущен, а Рудзевицкий, не обращая внимания на его гнев, знай себе похаживал по натертому воском полу и что-то важно записывал в свой блокнот.
    Тогда Славин объяснил ему, что входя в музей, нужно снимать галоши и что это знает каждый школьник, и даже военные, у которых галош нет, тщательно вытирают сапоги, еще не входя в помещение, а потом еще пользуются тряпкой, заботливо разложенной уборщицей Степанидой.
    Рудзевицкий галош не снял, не торопясь, закончил свои записи, сложил блокнот и, оставляя на паркете грязные следы, ушел.
    Сторож Головко, растапливавший в коридоре изразцовую печь, проворчал:
    — Бисов писатель, — и стал вытирать пол.
    Макет шкафа "Мать и дитя", трижды покрытый лаком, принадлежавший музею и входивший в его экспозицию в самом светлом углу зала промышленности, над которым было написано:
    "Это делает наша фабрика имени Халтурина", — так и не вернулся в музей с торжественной выставки достижений народного хозяйства, устроенной в городском театре по приказу Главного Начальника в ознаменование года Великого Юбилея.
    Макеты стульев и кожаного дивана вернулись, а трижды покрытый лаком красавец макет "Мать и дитя" пропал.
    Чуть позже, пустившись в розыски, Славин узнал, что этот шкафчик очень понравился детям грозного Шендерова и прямо с выставки переехал в их детскую.
    Через несколько дней после появления Рудзевицкого в музее Славин, дождавшись выходного дня, когда сам Шендеров должен был быть дома, пришел за экспонатом.
    Шендеров, скрипя сапогами и поправляя френч, вышел к нему в переднюю, пожал руку и, узнав причину его прихода, скрылся за дверью, откуда вскоре донеслись хныканье и нытье.
    Шендеров вынес шкафчик, передал его Славину, молча открыл входную дверь, пожал Славину руку и посмотрел ему вслед.
    После возвращения экспоната в музей прошло уже много времени, но какое-то чувство гадливости и возмущения не покидало Славина.
    Стараясь избавиться от бессонницы и от этого надоевшего и разъедающего душу чувства, он слушал, как ветер скребет и ударяет по ставням ветвями яблони, и думал о музее, о восковых фигурах священнослужителей, заказанных им для отдела религии и недавно установленных в комнате на втором этаже.
    Наверное, их нужно поставить вместе с мумией. Пусть они стоят над ней, словно молятся. Пусть православный священник, поднявший глаза к нему и одетый в серебряные одеяния ксендз и накрутивший на руку "тфилин" раввин, раз они появились в музее города, где уживаются эти три религии, стоят рядом над этой мумией и молятся. Ведь неизвестно, в какого Бога верил тот, чьи останки лежат в стеклянном ящике.
    Увлеченный своим решением, Славин оделся и, стараясь не разбудить домашних, ушел в музей.
    Была та пора ночи, когда сторожа, даже самые усердные, спят. Он и не стал заходить во флигель к Головко. Своим ключом открыл дверь особняка, миновал коридор и зал природы и по узкой скрипящей лестнице поднялся в комнату, где стояли священники. Только здесь он включил свет и стал размечать места для будущей экспозиции. Усилившийся к рассвету ветер громыхал сорванным листом кровли.
    — Нужно завтра пригласить кровельщиков, — подумал вслух Славин. И в ответ вдруг услышал:
    — Яковлевич, для вас и ночи нет! — В дверях стоял сторож Головко с топором в руке: — А я думал: воры!
    — Давайте поработаем, Павел Семенович, — улыбнулся Славин.
    Когда совсем рассвело, священники стояли над гробом, где лежала мумия, и молились, а сторож Головко прибивал над дверями табличку с надписью "Отдел религии".
    Над Славиным стали сгущаться тучи. Что-то непонятное, тревожное, еще не выразившееся в каком-то определенном действии, но заметное в силе рукопожатия и взгляде некоторых начальников, с которыми ему приходилось встречаться, уже проявлялось.
    Раньше руку пожимали крепко и в глаза смотрели прямо и радостно, словно счастливы были встретиться и поговорить с человеком, изучившим три иностранных языка, играющим на скрипке и доказавшим, что соя может расти в Бобруйске так же свободно, как грибы в Черницких лесах или яблоки в саду у Матли.
    Теперь руку подавали вяло, словно мочалку, и тут же выдергивали. А глаза вообще отводили в сторону.
    Казалось бы, ничего конкретного эти вялые рукопожатия не выражали, но глаза начальников, отведенные в сторону, и быстрые, любопытные и чуть испуганные взгляды их секретарш о чем-то говорили.
    Некоторую ясность внесла влиятельная, желающая Славину добра депутатка. С ее слов выходило, что у начальства есть мнение о том, что директор музея, он же депутат городского Совета Славин, зазнался и зарвался, кроме того, он неправильно понимает арест преподавателя белорусского языка Шумяковского и в беседах со многими товарищами защищает этого отпетого нацдема.
    Еще, оглянувшись вокруг, эта желающая Славину добра влиятельная депутатка сказала:
    — Намечается ревизия музея
    Никакой специальной ревизии пока не было. Правда, зачастил в музей Рудзевицкий.
    Пользуясь сухой погодой, он приходил без галош, но тщательно вытирал ноги о тряпку, разложенную Степанидой, потом медленно ходил по залам, разглядывая экспонаты.
    Славина он старался не замечать, лишь прислушивался к его словам среди гула экскурсий.
    Однажды, когда Славин рассказывал о бобрах, Рудзевицкий записал в своем блокноте:
    "...Говорит, что до революции бобров было много, а сейчас трудящиеся их всех истребили".
    Проходя мимо него, Славин глянул в блокнот:
    — Что это за ерунду вы пишете? Рудзевицкий вздрогнул.
    — И чего вы испугались? — продолжал Славин. Рудзевицкий растерянно посмотрел на чучело медведя, возвышавшееся над ним, и, как-то странно икнув, выдавил:
    — Медведя...
    — Стыдитесь, — сказал Славин, — его даже маленькие дети не боятся! — и повел экскурсию дальше.
    Через несколько дней комиссия, или, как ее называла доброжелательная депутатка, "ревизия", действительно посетила музей.
    Ничего грозного она собой не представляла. Улыбчивый Саша и еще несколько человек, тихо переговариваясь между собой и шутя, походили по залам, поинтересовались, почему в таком богатом отделе природы нет чучела бобра, на что Славин ответил, что этот экспонат изготавливается знаменитым мастером Сумейко. Удовлетворенная его ответом, комиссия ушла. Задержавшийся в дверях улыбчивый Саша попросил Славина зайти к нему завтра и получить на руки решение комиссии.
    В напечатанном на машинке в трех экземплярах решении указывалось на плохую политическую направленность работы музея, выразившуюся в отсутствии в некоторых его залах портретов вождей и в политически безграмотном названии "Отдел религии", тогда как отдел этот следовало бы назвать "Антирелигиозный отдел".
    Улыбчивый Саша предложил расписаться на всех трех экземплярах и один вручил Славину.
    — Ничего страшного, товарищ Славин, — сказал Саша, — мы надеемся, что вы исправите эти недочеты и все у вас наладится. А вообще музей у вас замечательный! — добавил он и широко улыбнулся. Он был неплохой парень, этот улыбчивый Саша. И действительно, ничего страшного не было. Была весна, и цвели сады.
    А вы знаете, как в Бобруйске цветут сады?
    Славин шел на сессию горсовета.
    Широкий воротник белой рубашки аккуратно выложен поверх светлого пиджака, отутюженные серые в полоску брюки и начищенные еще с вечера зубным порошком парусиновые туфли украшали и молодили его.
    Он шел свободной, чуть подпрыгивающей походкой к зданию городского театра, где через полчаса откроется сессия, на которой будет решаться вопрос подготовки к Великому Празднику.
    Может быть, остановить его и увести в гудящие шмелями сады или в луга, где в знойном разноцветье трав несет свои еще по-весеннему широкие воды ослепительно синяя Березина?
    Может быть, это спасет его?
    Может быть, тогда не будет его выступления и гневной речи Главного Начальника? И не будет этой причины его гибели?
    Может быть... Может быть...
    Но Время уже заготовило достаточно причин, чтобы и без этой причины погубить его.
    И нам придется ознакомиться с этими превращающимися в труху, кое-где четкими, а где-то непонятными записями выступлений на той злосчастной сессии.
    Сессию открывал Главный Начальник.
    Все сказанное им было хорошо известно всему заполненному депутатами залу городского театра.
    Зал аплодировал и вставал при упоминании имени Кормчего и аплодировал, не поднимаясь с мест, при сообщении о многочисленных достижениях в самом городе.
    В последний раз торжественно назвав имя Вождя, Главный Начальник под гром аплодисментов с шумом поднявшегося зала прошел по сцене и сел на свое место в президиуме рядом с Шендеровым.
    Потом были звонкие выступления депутаток-женщин и на свой лад повторяющие их выступления мужчин.
    Затем Главный Начальник попросил перейти к конкретным предложениям по подготовке города к Юбилейной Дате и сам объявил свои предложения.
    Он предложил убрать с Октябрьской улицы, к сожалению, раньше именовавшейся Костельной, позорящие ее новое название остатки темного прошлого в виде памятников похороненным у костела ксендзам и этого никому не нужного камня с устаревшей надписью.
    — Кроме того, необходимо, — добавил он, — заложить строительство стадиона "Спартак", для этого придется вырубить сначала кленовый парк, он слишком старый, а затем, в будущем, снести и сам костел.
    После этого конкретного, значительного и в деталях продуманного плана были другие, менее значительные, но тоже интересные предложения.
    Многим участвовавшим в этой сессии запомнилось выступление директора швейной фабрики имени Дзержинского.
    Доложив об успехах тружеников фабрики и пошиве обмундирования для Красной Армии, он, понизив голос и придав ему душевность, сообщил о своем решении доступным и профильным для фабрики путем украсить город.
    — Известно, — начал он, — что в нашем городе развелось много сумасшедших...
    Споткнувшись о сдержанный хохот в зале, он постарался исправиться и начал снова:
    — Известно, что в нашем городе собралось много сумасшедших!.. Опять хохот в зале.
    Наконец он нашелся и, поддержанный Главным Начальником, призвавшим расшумевшийся зал к порядку, изрек просто и ясно:
    — У нас в городе много сумасшедших!
    — Не наткнувшись на смех притихшего зала, он продолжал:
    — И они имеют оборванный вид, чем позорят наш город. Беру на себя обязательство из отходов нашего производства к Великому Празднику сшить им всем новые фуражки!
    Главный Начальник, а за ним и весь зал поаплодировали этому предложению.
    Уходя с трибуны, ободренный аплодисментами директор швейной фабрики выкрикнул не то в зал, не то обращаясь к президиуму:
    — Нужно только обеспечить явку сумасшедших для снятия мерок! Следующим выступил директор электростанции. Он долго объяснял все сложности работы вверенного ему объекта, связанные с ростом количества потребителей электроэнергии.
    — Поэтому, — сказал он, — нужно в период подготовки к Великому Празднику экономно, то есть реже освещать город, чтобы в дни Великого Торжества осветить город на полную мощность так, чтобы трудящиеся почувствовали, что Светлое Будущее не за горами! Главный Начальник и весь зал поаплодировали оратору. В этот раз депутаты аплодировали искренне. Потому что нехватка освещения и всякие другие нехватки и трудности были для них делом привычным и ничего не значащим в сравнении с той великой целью, с тем светлым будущим, в которое они верили и в котором пускай не они, но их дети будут обязательно жить.
    Потом выступил Славин. Он тоже говорил о светлом будущем — о том, что его приходу не помогут выкрикивания громких лозунгов, а только дело, понятное и доступное каждому, приблизит это время.
    — Вот, например, — обратился он к залу, — когда мы недавно отмечали столетие со дня гибели Пушкина, можно было рассказать людям, что недалеко от нашего города, в Вавуличах, было имение его внучки Воронцовой-Вельяминовой и что это она посадила каштановую аллею вдоль нашей главной Социалистической улицы. Тогда бы и великий поэт стал всем ближе, проще и родней...
    По-видимому, что-то неясное было в этом примере.
    Главный Начальник нахмурился.
    Шендеров закусил губу. Лица остальных членов президиума ничего не выражали.
    А Славин продолжал говорить об уважении к истории города и о том, что нельзя сносить тот камень со словами благодарности за кров и хлеб, что дали бобруйчане полякам, бежавшим от кайзеровских войск в мировую войну. И что не нужно беспокоить могилы ксендзов у этого камня.
    — Я уже не говорю о кленовом парке о самом костеле, — добавил он и замолчал.
    Потом перевел дыхание и, пройдя по безмолвному залу, сел на свое место.
    Главный начальник поднялся над столом, оглядел зал и пошел к трибуне.
    — Мы выслушали тут выступление директора городского музея. Вредное выступление, типичное троцкистское выступление, — чеканя каждый слог и наполняя голос металлом, начал он свою гневную речь.
    У Славина мучительно заныло сердце, и продолжение речи доносилось до него откуда-то издали, какими-то бессвязными и бессмысленными отрывками.
    — А чего стоит его фраза о каштановой аллее!.. — донеслось до него.
    "...Фраза ...фраза ...фраза..." -- повторяющимся странным эхом застряло в сознании Славина непривычное для лексикона Главного Начальника слово "фраза".
    Сквозь обрушившиеся на него обвинения и острую жалость к обреченной на снос красивейшей части города, сквозь шум в голове звучало все настойчивей это знакомое слово "фраза". И вдруг он вспомнил торжественные и печальные, как похоронный марш, строчки любимого поэта:
    Шопена траурная фраза
    Вплывает, как больной орел...
    Музыка Шопена осыпала кленовыми листьями могилы ксендзов и горько пахла гортензией.
    Жаль было старых кленов и прохладной, отвечающей гулким эхом высоты костела
    — А чего стоит его фраза о каштановой алее! — продолжал или повторялся Главный Начальник. — Это заявление о каштановой алее, якобы посаженной дворянкой, родственницей Пушкина, ни о чем не говорит, а только оскорбляет наш зеленхоз, который работает отлично. Пушкина мы ценим и знаем не меньше этого директора музея и разбираемся в творчестве поэта не меньше его. Сопоставление нашей Великой Даты с датой смерти Пушкина явно нездоровое и, я бы сказал, враждебное. Ну а призыв не сносить памятники ксендзам и этот камень с не нужной нам надписью на бывшей Костельной улице, а ныне Октябрьской, названной в честь Великого Октября, накануне Великой Даты звучит явно враждебно и заставляет задуматься, кому служит директор музея Славин.
    Это уже был приговор.
    Но это было еще не все.
    Еще не истекли считанные летние недели, отведенные Славину Временем.
    Однажды по дороге в музей он шел, задумавшись, и, опустив голову, разглядывал камни на обочине улицы.
    Кое-где, в щелях между камнями, поднимали желтые головки запоздалые одуванчики.
    "Какой стойкий цветок, — думал Славин, — весной первым поднимается и заполняет своим ярким золотым разливом свежую зелень — и последним встречает заморозки, прижавшись где-нибудь к крыльцу старого дома или к доскам забора".
    Но до заморозков было еще очень далеко, был разгар лета, цвели тополя, и белый пух, медленно кружась в нагретом воздухе, оседал на садах и земле. Кто-то окликнул его:
    — Дзень добры, пане Славин! Он поднял голову.
    — Дзенькую бардзо за ваши словы на тым конгрессе. Ти ктуже лежать в гробах, и я бэиньдзем модлить сен за вас.
    Ксендз, прижав руку к груди и чуть поклонившись, медленно перешел улицу и растаял в зное и тополиных хлопьях.
    В этот день в музей приходили Рондлин и мастер Сумейко. Принесли чучело бобра в большом стеклянном коробе.
    На задней стенке короба Рондлин, отложив свои государственные заказы, изобразил берег Березины и полузатопленные стволы деревьев.
    Был еще плоский, довольно большой пакет.
    — Это от меня музею, — сказал Рондлин, развязывая пакет, — я слышал, что это нужно
    В пакете был Маркс, и сторож Головко укрепил его на свободном месте в отделе сельского хозяйства.
    На этот раз Маркс из-под кисти Рондлина вышел добродушным и чуть легкомысленным, даже приветливым.
    Среди снопов и колосков он выглядел каким-то своим щатковским мужиком.
    Ветерок сквозь открытую форточку шевелил колосья, тени от них прыгали по лицу вождя, и он начинал хитро подмигивать.
    В начале августа, вечером, перед закрытием музея, пришла комиссия. Посетителей уже не было.
    Славина попросили запереть дверь изнутри и показать еще раз все экспонаты.
    Состав комиссии был усилен и обновлен незнакомыми Славину людьми.
    Ничего нового комиссия не нашла.
    И тут Славин вспомнил, что в прошлый раз забыл показать, материалы, не входящие в экспозицию, пока не разобранные, хранящиеся под замком.
    ...Словно голодная стая, накинулась комиссия на старые журналы.
    Замелькали страницы прошлых лет, и послышалось:
    — Вот враг народа и вот враг народа! И вот еще враг народа! Хватит, товарищи, не будем больше смотреть! Все опечатать!
    Славина увели из дома ночью.
    В городе рассказывали странную историю, в которую хотелось бы верить. Будто бы на следующую ночь к сторожу музея Павлу Головко пришел Адам и принес много водки.
    Степаниды дома не было. Она уже несколько дней обшивала свою знакомую в Титовке и оставалась там ночевать.
    Адам принес много водки, а Павел Головко объяснил ему, как ее пьют. Когда они потом вышли во двор, то увидели, что окна на втором этаже музея светятся. Оттуда доносился шум вроде пения на разные голоса.
    Они поднялись наверх и увидели, что раввин, священник и ксендз,
    перебивая друг друга, каждый по-своему, нараспев, громко и тревожно молятся, часто повторяя:
    — Цодик Славин...
    — Цодик Славин...
    — Цодик Славин...
    Вот и все. Жена Славина пыталась наводить справки.
    Ей деловито отвечали: "Осужден на восемь лет".
    Потом, через некоторое время: "Осужден на десять лет без права переписки".
    Потом: "Осужден на двадцать лет и отправлен в дальневосточные лагеря".
    А оттуда: "У нас Цодик Яковлевич Славин не числится".
    А его далеко не увозили.
    Ведь судила "тройка", что гораздо проще и быстрее. Да и зачем загромождать поезда и прочий транспорт. Даже до Минска. Даже до Куропат.
    Под Бобруйском есть прекрасные места с глухими лесами и песчаной землей.
    Что он видел и слышал в свое последнее утро?
    Какие птицы, потревоженные выстрелами, кружили над лесом?..
    Сизоворонка...
    Ракша...
    Сивокряк....

Об авторе | Введение | Глава первая | Глава седьмая | Глава восьмая
Глава девятая | Глава семнадцатая | Глава тридцатая | Галерея 

© Текст, иллюстрации - Абрам Рабкин. Все права сохранены.
Любое копирование и воспроизведение без согласия автора запрещено.


RATING ALL.BY Каталог TUT.BY