Абрам Рабкин

Глава тридцатая

Рассказ о том, как у Рудзевицкого
появилась тайна

Рудзевицкий был чист, как стеклышко. Рудзевицкий был политически грамотен и хорошо подкован. Рудзевицкий с присущей ему убежденностью боролся с пережитками темного прошлого и остатками религиозных проявлений. Рудзевицкий был исполнителен и любое задание Главного Начальника выполнял с присущими ему рвением и настойчивостью.
    И поэтому, когда поступил сигнал из Любани, что священнику уцелевшей там церкви старухи на Пасху нанесли чуть ли не две тысячи крашеных яиц, и священник по своей доброте, в которой Главный Начальник заметил явный умысел, подарил эти крашеные яйца детскому дому, и директор детского дома Сакович по своей политической близорукости принял этот подарок, разобраться с этим делом в Любань послали Рудзевицкого.
    В промежутке от времени поступления сигнала из Любани и прибытием туда Рудзевицкого дети успели съесть все крашеные яйца. Они, наверно, начали их есть еще до того, как сигнал в виде письма, подписанного словом "безбожник", лег на стол Главного Начальника. Этот слюнтяй-директор детского дома Сакович поблагодарил священника, и тут же детям к завтраку стали выдавать по два крашеных яйца.
    Рудзевицкий пробыл в Любани два дня. Он расследовал все обстоятельства случившегося, беседовал со всеми причастными к этому делу людьми, записывал в свой блокнот все их высказывания и показания, совал нос в курятники и сараи, со всеми подробностями записал со слов одной перепуганной старухи способ крашения яиц и только тогда взялся за довольно спокойного Саковича и его единомышленника, а значит пособника — завхоза Терушкина.
    Не стоит пересказывать его глубокие высказывания, тем более передавать металл его голоса и возбужденность его искренне взвинченного состояния. В пылу своих речей он даже попробовал использовать матерную ругань свойственную в таких случаях Главному Начальнику, но под спокойным и чуть насмешливым взглядом Саковича вдруг осекся и как-то скомкал свое последнее слово, но все-таки, покидая детский дом, пригрозил, что эта история с яйцами будет находиться под постоянным контролем.
    Ничего особенного, существенного, потрясшего Любань в результате двухдневного пребывания там Рудзевицкого, не произошло. Другое дело, если бы крашеные яйца оказались еще не съеденными, можно было бы с ними как-то грамотно поступить. Можно было их уничтожить или, даже лучше, организованно, под звуки пионерского горна вернуть священнику. Но яйца были съедены, и об этом можно было только мечтать.
    Словом, ничего существенного в любанском детском доме не произошло. Правда, завхоз Терушкин, испугавшись постоянного контроля, которым пригрозил Рудзевицкий, добился того, что яйца из рациона детдомовцев были вообще исключены.
    Это, конечно, мелочь, не повлиявшая на жизнь в Любани.
    Другое дело, как эта мелочь, как эта случайность с крашеными яйцами, этот редкий и необычный, но действительно имевший место случай стал причиной того, что в дни отсутствия Рудзевицкого в городе у него дома, в его семье, произошло событие, придавившее его тяжким грузом тайны и поставившее под вопрос чистоту и безупречность его репутации.
    Все это можно было, конечно, скрывать. Но слишком чудовищным было действие, сотворенное в его доме его родственниками. Они вопреки его воле, использовав его отсутствие, совершили это страшное действие, вся вина за которое, несмываемо и не прощаемо, ляжет на его до сих пор гордо развернутые плечи.
    Это можно было, конечно, скрывать, тем более что специальная патронажная сестра давно перестала посещать квартиру Рудзевицкого, ибо давно убедилась, осматривая опрелости и прочую ерунду, что все то, что являлось истинной причиной ее посещения, не тронуто и находится в первозданном состоянии.
    Конечно, уже сейчас это можно было скрывать, но какой груз лег на незапятнанную душу Рудзевицкого! Какая тайна теперь будет мучить его по ночам! Какая кровавая тайна...
    Крови там было почти тьфу. Можно сказать, незначительные капли, и пора после такой мягкой и осторожной подготовки, после такого уклончивого вступления перейти к прямому рассказу о неожиданно свалившемся на голову Рудзевицкого событии, наградившем его кровавой тайной.
    Для того чтобы легче разобраться в случившемся, для того чтобы не натыкаться на неизвестные слова и, споткнувшись с них, додумывать их значение, нужно знать, что резник по-еврейски называется "шейхет" и что его делом является превращение любой мясной живности в кошерное мясо. Это легко объяснить на курице. Пока она не попала в руки шейхета она обыкновенная домашняя птица, которую нужно превратить в кошерную пищу. Для этого резник выщипывает на курином горле несколько перьев, потом слегка проводит бритвой и под молитву отпускает курицу трепыхаться и становиться кошерной зарезанной курицей.
    Вот и все дела резника, вот и все его права.
    Другое дело "меел". Запомните это слово.
    Меел — это тот, кто по еврейскому обряду удаляет крайнюю плоть у новорожденных мальчиков. Это высокий обряд. За которым стоят тысячелетия и древняя вера. И, конечно, совершать этот обряд может только благочестивый специальный еврей, название которого — "меел".
    Конечно, все эти обряды, все эти обрезания, молитвы, крашеные яйца, посты, пасхи, всякие там кошерные куры и колокольные звоны были самые настоящие пережитки темного прошлого, и с ними в городе под руководством Главного Начальника усиленно и методично боролись. И многие политически грамотные евреи отказались от услуг меелов и шейхетов. И если иногда делали уступку и разрешали своей престарелой теще или отсталому зятю полакомиться кошерной домашней птицей, то насчет обрезания в их передовых современных семьях не могло быть и речи.
    Мало того, они называли своих новорожденных наследников особыми, удивительными именами. И когда у Рудзевицкого родился сын, он назвал его Делеором.
    — Делеор — это звучит гордо, — сказал Рудзевицкий и объяснил, что Делеор — это Девятнадцать Лет Октябрьской Революции.
    И, конечно, запретил появляться на пороге его дома всяким там резникам и меелам. Он, конечно, делал вид, что не находит разницы в этих профессиях и не знает, что обычному куриному резнику до настоящего меела также далеко, как парикмахеру Абраму Гершковичу до Главного Начальника.
    Теща Рудзевицкого, Эся Пинхусова, которую Рудзевицкий на свой лад упорно называл Эрой Петровной и ее муж Слэйма и, конечно, их дочь, то есть мать Делеора, объединились в одном непреклонном мнении и настаивали на безусловном обрезании. Но Рудзевицкий, подойдя к своей этажерке и поддержанный скрытой в ней энергией, категорически рубанул воздух поднятой рукой и грозно сказал: "Нет!"
    И они все притихли. Орал только Делеор. Он еще не понимал всего происходящего и просто орал.
    А сложности были.
    В том доме, где заседал Главный Начальник, в тех кабинетах, где трудились улыбчивый Саша и другие деловые, вечно занятые и озабоченные, подчиненные Главному Начальнику люди, Рудзевицкого называли Лёшей. И обычно Главный Начальник говорил: "Поручите это дело Лёше", или: "Ну Лёша с этим легко справится", или: "Пришлите ко мне Лёшу"
    А был он Арон. И хотелось ему, чтобы имя его сына звучало действительно гордо Делеор Алексеевич! Но засевшие в своих бумагах служащие загса выдали метрику, где было испорчено все красивое звучание этого имени. Там его орущий сын назывался Делеором Ароновичем.
    Со временем Рудзевицкий надеялся исправить эту недоделку, но не сейчас, когда снова появилась забота отбиваться от этого, казалось бы, миновавшего за давностью времени обрезания.
    Правда, уже прошло, самое опасное время, когда чуть ли не каждую неделю из детской консультации появлялась патронажная сестра, гугукала над орущим Делеором, просила его распеленать, интересовалась его здоровьем, а сама поглядывала на еще ничего не означающий член ребенка, и это было совсем не какое-то здоровое любопытство, а исполнение специальных служебных обязанностей, связанных с антирелигиозной борьбой и особыми сведениями, которые время от времени ложились на стол Главного Начальника.
    И вот когда это самое опасное для репутации Рудзевицкого время прошло, в доме опять зашел разговор о необходимости обрезания.
    Ветер дул, конечно, со стороны горбатого меела Шуба.
    У двух признанных городских меелов были негласно поделенные участки обслуживания и, несмотря на растущую политическую грамотность многих родителей, у меелов было еще достаточно работы, и без Делеора вполне могли обойтись. Кроме того, как известно, каждый меел в период отсутствия работы на младенцах, имеет право резать кур, что совсем неплохо оплачивается. И несмотря на преимущество перед резником, который зарабатывает только на кошере и никогда не подпускается к обрезанию, этот горбатый меел Шуб, который имел право резать глотки петухам и прочей домашней птице и одновременно еще хорошо зарабатывать на обрезаниях, этот горбатый нахал почти каждый день стал появляться на пороге Рудзевицкого и, посмеиваясь, предлагать свои услуги.
    Выручил Делеор. Крикливый младенец с еще неусвоенным удивительным именем орал день и ночь. И наорал-таки себе грыжу. А задерганный своей семьей и хихикающим меелом Рудзевицкий ухватился за эту грыжу, как за спасительный аргумент и необходимый фактор.
    И произошел над колыбелью младенца Делеора прямой и откровенный разговор между меелом Шубом и на вид как будто бы на все согласным Рудзевицким.
    Разговор этот следует воспроизвести, ибо как раз в те минуты над колыбелью еще годовалого, но уже успевшего нажить грыжу Делеора родилась знаменитая пословица, услышав которую в любом дальнем городе или любой дальней загранице можно понять, что произнес ее бобруйчанин или другой веселый человек, понимающий толк в пословицах.
    Горбатый меел Шуб чувствовал, что уже хорошо доконал Рудзевицкого и, потирая руки, стоял над колыбелью, а Рудзевицкий, затаив свое торжество, поднял одеяльце и сказал:
    — Видите!
    — Вижу, ответил повеселевший меел, — сегодня вечером подберем сандыка и сделаем все, как полагается.
    — Вы плохо видите, злорадно заметил Рудзевицкий, — у ребенка грыжа, и все ваши штучки отменяются! — Он торжествовал.
    И тут горбатый меел Симха Шуб, который обслуживал всю центральную часть города, произнес...
    Как жаль, что нельзя услышать еврейское звучание этой только что родившейся пословицы! Но и на русском языке, при довольно точном переводе, она звучит прекрасно.
    — Кила обрезанию не помеха! — решительно выпалил Симха Шуб.
    И тут, о чудо! Несмышленый и необрезанный, надоевший всем своим истошным ревом Делеор захохотал.
    А Рудзевицкий, которого не тронул и не убедил родившийся по его вине афоризм, подошел к своей этажерке, ощутил скрытую в ней энергию и выгнал из дома горбатого меела и пригрозил Эсе Пинхусовне и ее мужу Слэйме, и матери Делеора, и всем сочувствующим соседям, что если они будут продолжать эти отсталые разговоры и действия, то все они будут иметь дело не только с ним, но и еще кое с кем.
    И все притихли.
    Но тут случилось это поручение, связанное с крашенными яйцами.
* * *
    Горбатый меел Симха Шуб уже с утра, со всем необходимым, вошел в дом Рудзевицкого. Его совершенно не беспокоила скрытая энергия, исходящая из этажерки, набитой политической литературой. Он ее не ощущал и чувствовал себя хозяином положения. Он уверенно, мелкими шажками похаживал по комнате, где лежал и, как обычно, орал ничего не подозревающий Делеор. Обнаглевший меел приподнял одеяльце и хищно как ворон, подмигнул Делеору. Можно было приступить к делу.
    Но все должно было совершаться, как положено. Нужен был "сандык" — обязательно мужчина, уважаемый человек, друг отца, которому доверялась особая честь держать на руках ребенка в этот ответственный момент. Понятно, что обратиться к приятелям Рудзевицкого с таким предложением было бы просто смешно. До этого мог додуматься только сумасшедший или подлец, пожелавший сорвать все дело и угробить этот посланный с неба шанс.
    Конечно, роль "сандыка" вполне мог исполнить счастливый дедушка Делеора Слэйма, но как известно, редко случается, чтобы все совпадало гладко, особенно когда нужно торопиться, и этот папа Рудзевицкий мог в любое время вернуться и, увидав собравшуюся компанию и взглянув на свою этажерку, устроить революцию.
    Дедушка Слэйма вполне мог быть "сандыком", но накануне, начав чихать и сморкаться, он слег с повышенной температурой, и подпускать его к нежному организму ребенка было опасно.
    Уже навострившемуся горбатому меелу сообщила об этой неувязке расстроенная Эся Пинхусовна. Пришлось обратиться к соседним мужчинам, но они не хотели связываться с Рудзевицким и трусливо отказывались.
    Создалась глупая обстановка. Пожалуйста, наконец-то, можно обрезать, но чтобы сделать это, как полагается, а делать нужно только так, — нет "сандыка". А время идет, и папа-Рудзевицкий может появиться.
    Если бы горбатый меел Сахна Шуб знал, что этот опасный папа в этом время лазит по курятникам и готовится записывать в свой блокнот способ крашения яиц и что быть ему в Любани еще целые сутки, конечно, можно было подыскать в городе подходящего человека и сделать все спокойно.
    Но меел об этом не знал и нужно было торопиться.
    Но не было "сандыка"
    И тут появилась Мнуха. Кто такая Мнуха? Мнуха - это Мнуха Шоломовна а, точнее, все-таки Мнуха.
    На бобруйском базаре при словах "Мнуха идет" нерадивые торговцы, расположившиеся со своим товаром на возах или под навесами, или еще где-либо, срочно готовили плату за занятое место и взамен получали квитанцию из кожаной сумки, висевшей на пудовой груди Мнухи.
    Укрываться от получения квитанции взамен своих денег было совершенно бесполезно. Мнуха была женщина твердая, крупная, яркая и при надобности могла так тряхнуть неплательщика, что в следующий базарный день он сам разыскивал ее и, только обзаведясь квитанцией, усаживался под навесом и раскладывал свой товар.
    О силе и решительности Мнухи, не уступающих ее хорошо подвешенному языку и зычному голосу, ходили легенды. Любимым словцом Мнухи в обращении к мужику, укрывающемуся от оплаты торгового места, было слово "жевжик".
    — Эй ты, жевжик! А ну плати, а то за ворота выкину! Не подрывай интересы государства!
    И "жевжик" платил, да еще добавлял: "Прости, Мнуха, на баб загляделся".
    Рядом с могучей Мнухой все проштрафившиеся мужики выглядели "жевжиками".
    В дни, когда Мнуху подменял ее сменщик, Мнуха сама усаживалась со своим товаром под навесом и бойко торговала помидорами и черной редькой. И надо сказать, как выражаются художники, это было самое яркое пятно на бобруйском базаре.
    Кстати, о художниках. Рассказывает, что однажды какой-то заезжий живописец не мог оторвать глаз от красной кофты, черного сарафана и самой могучей Мнухи, по-хозяйски подперев бока восседавшей среди груды оранжевых помидоров и черной редьки.
    Заезжий живописец, насмотревшись на эту красоту, предложил Мнухе писать с нее портрет, и Мнуха согласилась. Правда, как рассказывают, портрет остался незаконченным. Простояв у себя во дворе часа два и соблюдая свою властную и насмешливую позу, Мнуха зашла в дом. Вынесла банку топленого куриного жира со шкварками и вручила ее озадаченному художнику.
    — Это очень вкусно, если намазывать на хлеб, — сказала Мнуха и выпроводила художника вместе с неоконченным портретом и банкой куриного жира.
    Вулканический темперамент Мнухи и потребность решительной деятельности не выдержали бессмысленного стояния на одном месте.
    Решительная и принципиальная Мнуха, питая особые брезгливые чувства к Рудзевицкому, быстро разрешила проблему безнадежно отсутствующего сандыка, и это, наверно, был единственный случай в тысячелетней практике обрезания.
    — Я буду сандыком, — безоговорочно заявила Мнуха. Сцена была немой.
    — Я буду сандыком! - повторила Мнуха и вытащила орущего Делеора из колыбельки.
    — Вы поняли меня, я буду сандыком, — в третий раз, повышая голос, сказала Мнуха, одновременно цыкнув на Делеора, который, подчиняясь ее властному голосу, вдруг стих.
    — Что будем делать? - спросила уже пришедшая в себя Эся Пинхусовна.
    И довольно неглупый и сообразительный меел Сахна Шуб, уставясь на кое-где пробивающуюся по волевому подбородку Мнухи курчавую волосяную растительность и находя в ней какое-то оправдание своему ответу, твердо сказал:
    — Будем резать!
    Вернувшемуся из командировки Рудзевицкому оставалось только в панике бегать по предавшему его дому, хвататься за голову и, ища поддержки, поглядывать на свою этажерку. Но книги бесстрастно и холодно смотрели скучными казенными корешками на потерявшего чистоту репутации Рудзевицкого.
    К утру, успокаивая себя тем, что время проверки наличия обрезания у его сына давно прошло, Рудзевицкий довольно спокойно уснул. Вряд ли бы он спал спокойно, если бы знал, что ему предстоит в конце недели.
    Матля встретила Мнуху. Неизвестно о чем они говорили. Известно только, что к этой беседе присоединилась и Хае-Рива Годкина.
    Известно также, что утром в одну весеннюю пятницу, когда радостно купались в подсыхающих лужах воробьи, а кошачье население дворов, лениво сощурясь, грело на солнце потрепанные в мартовских боях шкурки, в ту раннюю тихую пятницу, когда весна медленно приближалась к лету, на пороге квартиры Рудзевицкого появилась Мнуха.
    — Что вам угодно? — спросил Рудзевицкий и преградил ей дорогу.
    — Подвинься, жевжик, — сказала Мнуха и, чуть шевельнув плечом, отбросила его в глубину комнаты.
    — Слушай, жевжик, — продолжала Мнуха, — ты долго собираешься обижать сирот? Если для тебя слова Аврома Немца ничего не значат и если ты не боишься проклятий Хаше-Миндул, то ты, наверно, испугаешься тех, кто сидит в том доме, куда ты часто бегаешь. Я тоже знаю туда дорогу и у меня есть что им рассказать.
    И Рудзевицкий скис и сдался.

Об авторе | Введение | Глава первая | Глава седьмая | Глава восьмая
Глава девятая | Глава семнадцатая | Глава тридцатая | Галерея 

© Текст, иллюстрации - Абрам Рабкин. Все права сохранены.
Любое копирование и воспроизведение без согласия автора запрещено.


RATING ALL.BY Каталог TUT.BY